Петербург в «Преступлении и наказании» внутренняя драма своеобразным приемом вынесена на людные улицы и площади Петербурга. Действие все время перебрасывается из узких и низких комнат в шум столичных кварталов. На улице приносит себя в жертву Соня, здесь падает замертво Мармеладов, на мостовой истекает кровью Катерина Ивановна, на проспекте перед каланчой застреливается Свидригайлов, на Сенной площади кается всенародно Раскольников. Многоэтажные дома, узкие переулки, пыльные скверы и горбатые мосты – вся сложная конструкция большого города середины столетия вырастает тяжеловесной и неумолимой громадой над мечтателем о безграничных правах и возможностях одинокого интеллекта. Достоевский в границах одного романа развернул исключительное богатство социальных характеров и показал сверху донизу целое общество в его чиновниках, помещиках, студентах, ростовщицах, стряпчих, следователях, мещанах, ремесленниках, священниках, кабатчиках, сводницах, полицейских и каторжниках. Это – целый мир сословных и профессиональных типов, закономерно включенных в историю одного идеологического убийства.
Достоевский в «Преступлении и наказании», так же как и во всех других своих произведениях, анализ элементарных, простейших, повседневных явлений и фактов «текущей» действительности стремился слить воедино с анализом ее наиболее сложных, наиболее трудно поддающихся художественному анализу, «фантастических» характеров и явлений. Достоевский остро сознавал, что повседневная, будничная жизнь буржуазного города на только рождает материальную нищету и бесправие, но и вызывает к жизни, в качестве их необходимого духовного дополнения, в мозгу людей различного рода фантастические «идеи» и идеологические иллюзии, не менее гнетущие, давящие и кошмарные, чем внешняя сторона жизни столицы. Внимание Достоевского – художника и мыслителя – к этой, более сложной, «фантастической» стороне жизни большого города позволило ему соединить в «Преступлении и наказании» и последующих романах скупые и точные картины повседневной, «прозаической», будничной действительности с таким глубоким ощущением ее социального трагизма, такой философской масштабностью образов и силой проникновения в «глубины души человеческой».
История преступления и наказания Раскольникова происходит в Петербурге. И это не случайно: самый фантастический на свете город порождает самого фантастического героя. В мире Достоевского место, обстановка, природа неразрывно связаны с героями, составляют единое целое. Только в мрачном и таинственном Петербурге могла зародиться «безобразная мечта» нищего студента, и Петербург здесь не просто место действия, не просто образ – Петербург участник преступления Раскольникова. На протяжении всего романа лишь несколько кратких описаний города, напоминающих театральные ремарки, но их вполне достаточно, чтобы проникнуть в «духовный» пейзаж, чтобы почувствовать «Петербург Достоевского».
Раскольников также двойствен, как и породивший его Петербург (с одной стороны, Сенная площадь – «отвратительный и грустный колорит картины»; с другой – Нева – «великолепная панорама»), и весь роман посвящен разгадке этой двойственности Раскольникова – Петербурга.
Другой пример одухотворения материи – жилища героев Достоевского. «Желтая каморка» Раскольникова, которую Достоевский сравнивает с гробом, противопоставляется комнате Сони: у Раскольникова, закрытого от мира, – тесный гроб, у Сони, открытой миру, – «большая комната с тремя окнами»; о комнате старухи-процентщицы Раскольников замечает: «Это у злых и старых вдовиц такая чистота». Жилища героев Достоевского не имеют самостоятельного существования – они лишь одна из функций сознания героев.
Это относится и к описанию Достоевским природы. Мир, окружающий человека, всегда дается как часть души этого человека, становится как бы внутренним пейзажем человеческой души, в немалой степени определяет человеческие поступки. В душе Раскольникова-убийцы так же «холодно, темно и сыро», как в Петербурге, и «дух немой и глухой» города звучит в Раскольникове как тоскливая песня одинокой шарманки.
Духовно и описание страшной грозовой ночи, предсмертной ночи Свидригайлова, когда его жуткий душевный хаос сливается с таким же жутким природным хаосом.
С.М. Соловьев, специально занимавшийся изучением цветового фона произведений Достоевского, пришел к выводу, что «Преступление и наказание» – «наиболее совершенное по художественному наполнению произведение Достоевского – создано при использовании фактически одного желтого фона! Этот желтый тон – великолепное, целостное живописное дополнение к драматическим переживанием героев». С.М. Соловьев приводит в качестве приема «желтую коморку» Раскольникова «со своими желтенькими, пыльными <…> обоями», «желтоватые, обшмыганные и истасканные обои» в комнате Сони Мармеладовой, мебель «из желтого отполированного дерева» в комнате Порфирия Петровича, «желтый» цвет обоев в номере гостиницы, где остановился Свидригайлов. «Желтый цвет уже сам по себе создает, вызывает, дополняет, усиливает атмосферу нездоровья, расстройства, надрыва, болезненности, печали, – делает вывод С.М. Соловьев. – Сам грязно-желтый, уныло-желтый, болезненно-желтый цвет вызывает чувство внутреннего угнетения, психической неустойчивости, общей подавленности».
В.В. Кожинов обратил внимание на «очень существенное сопоставление <в «Преступлении и наказании»> двух слов: слово «желтый» не раз соседствует с другим словом одного с ним корня – «желчный», которое, кстати, тоже часто встречается в романе.
Во взаимодействии с «желчью» «желтизна» приобретает смысл чего-то мучительного, давящего.
Наконец, слово «желтый» связано, по-видимому, еще и с тем, что «Преступление и наказание» – ярко выраженный петербургский роман. Дело в том, что образ Петербурга прочно ассоциировался в русской литературе с желтым цветом.
Вероятно, и в романе Достоевского обилие «желтого» как-то связано с самим ощущением Петербурга, его общего колорита.
Устойчивое отношение Достоевского к Петербургу как к «самому умышленному городу в мире», как к «сочиненному», «самому фантастическому в мире», объясняется тем, что писатель считал Петербург «детищем» Петра I; по мысли Достоевского, Петербург еще больше углубил пропасть между народом и интеллигенцией.
Идиот Этот роман – новый этап в развитии мировоззрения Достоевского.
Все действующие лица романа потеряли веру. Они противопоставлены князю Мышкину.
Вторая идея романа – пагубность страстей, двойственность страстей (страсть – это чувство, замешанное с грехом).
В центре романа – процесс нравственного разрушения, нравственная антитеза. Здесь противопоставление идеального князя Мышкина всем остальным. Достоевский показывает два ума: главный и неглавный. Князь Мышкин живет главным умом – сердцем.
Достоевский показывает религиозный характер антитезы – кризис безверия. В атеизме суть падения нравов.
Композиционный стержень – князь Мышкин. Все сюжетные линии сходятся к нему. Центральное место занимает картина «Мертвый Христос» в доме Рогожина. Мышкин, увидев эту картину, ужасается: «От этой картины и вера может пропасть».
В романе все померкло из-за силы власти и денег. Обогащение – главная цель всех героев романа.
Мотив корыстолюбия раскрывается в образе Рогожина.
Вся жизнь Рогожина посвящена страсти, любви к Настасье Филипповне. Любовь Рогожина оборачивается стремлением к властвованию.
Ипполит Терентьев близок к образу героя-парадоксалиста. Он – носитель вселенского бунта. Бунтует он даже против самих законов природы.
Структура «темного мира» имеет двойственный характер: Петербург 60-х гг. 19 в. и семейства Епанчиных, Иволгиных, Лебедевых.
Тема апокалипсиса – гибели мира, зараженного безверия и бесовщиной.
Образ Мышкина эмпиричен: это человек, чужой на родине, тип мечтателя, человек, оторванный от жизни. Он чувствует себя беспомощным, ненужным. Тема отчужденности и социальной утопичности подчеркивается Достоевским. Мышкин жаждет исцеления, возвращается в Россию с великой миссией: узнать свою родину, понять народ русский и русскую веру. За 6 месяцев Мышкин меняется, он понимает душу русского народа. Мышкин хочет стать проповедником христианской веры. Он превращается в русского православного миссионера.
Тревога за русское дворянство звучит в речи Мышкина, образ которого – художественный автопортрет самого Достоевского.
Духовный облик Мышкина: в «темный мир» приходит человек не от мира сего. Его любят и ненавидят одновременно. Он хочет отдать свою душу за ближнего. Мышкин считает себя ниже других, поэтому постоянно самоумаляется. Его миссия – сорвать с каждого человека его грубую маску и увидеть в нем образ божий; разбудить его лучшие качества, увидеть в нем человека, внутреннюю сущность.
В каждом человеке Мышкин пытается спасти живую душу, открыть милосердие и доброту, которые есть в глубине души у каждого человека.
Образ князя Мышкина был задуман как воплощение личности Христа. Но Христос - богочеловек, а Мышкин не удержался на этой высоте.
Мышкин выдумал свою любовь к Настасье Филипповне. Он не любил всех, как Христос.
Невозможно черты богочеловека привнести в образ обычного человека, греховного. Достоевский писал роман о человеке идеальном, но не о богочеловеке. Все-таки, хотя Мышкин погибает, его лучшие качества остаются в сердцах людей, которые его окружали.
В поисках нравственного идеала Достоевский пленился “личностью” Христа и говорил, что Христос нужен людям как символ, как вера, иначе рассыплется само человечество, погрязнет в игре интересов. Писатель поступал как глубоко верующий в осуществимость идеала. Истина для него — плод усилий разума, а Христос — нечто органическое, вселенское, всепокоряющее.
Конечно, знак равенства (Мышкин — Христос) условный, Мышкин — обыкновенный человек. Но тенденция приравнять героя к Христу есть: полная нравственная чистота сближает Мышкина с Христом. И внешне Достоевский их сблизил: Мышкин в возрасте Христа, каким он изображается в Евангелии, ему двадцать семь лет, он бледный, с впалыми щеками, с легонькой, востренькой бородкой. Глаза его большие, пристальные. Вся манера поведения, разговора, всепрощающая душевность, огромная проницательность, лишенная всякого корыстолюбия и эгоизма, безответность при обидах — все это имеет печать идеальности. Мышкин задуман как человек, предельно приблизившийся к идеалу Христа. Но деяния героя излагались как вполне реальная биография. Швейцария введена в роман не случайно: с ее горных вершин и снизошел Мышкин к людям. Бедность и болезненность героя, когда и титул “князь” звучит как-то некстати, знаки его духовной просветленности, близости к простым людям несут в себе нечто страдальческое, родственное христианскому идеалу, и в Мышкине вечно остается нечто младенческое.
История Мари, побиенной каменьями односельчан, которую он рассказывает уже в петербургском салоне, напоминает евангельскую историю о Марии Магдалине, смысл которой — сострадание к согрешившей. С другой стороны, Достоевскому важно было, чтобы Мышкин не получился евангельской схемой. Писатель наделил его некоторыми автобиографическими чертами. Это придавало образу жизненность. Мышкин болен эпилепсией — это многое объясняет в его поведении. Достоевский стоял однажды на эшафоте, и Мышкин ведет рассказ в доме Епанчиных о том, что чувствует человек за минуту до казни: ему об этом рассказывал один больной, лечившийся у профессора в Швейцарии. Мышкин, как и автор, — сын захудалого дворянина и дочери московского купца. Появление Мышкина в доме Епанчиных, его несветскость — также черты автобиографические: так чувствовал себя Достоевский в доме генерала Корвин-Круковского, когда ухаживал за старшей из его дочерей, Анной. Она слыла такой же красавицей и “идолом семьи”, как Аглая Епанчина.
Писатель заботился о том, чтобы наивный, простодушный, открытый для добра князь в то же время не был смешон, не был унижен. Наоборот, чтобы симпатии к нему все возрастали, именно оттого, что он не сердится на людей: “ибо не ведают, что творят”.
Один из острых вопросов в романе — облик современного человека, “потеря благообразия” в человеческих отношениях.
Страшный мир собственников, алчных, жестоких, подлых слуг денежного мешка показан Достоевским во всей его грязной непривлекательности. Как художник и мыслитель Достоевский создал широкое социальное полотно, в котором правдиво показал страшный, бесчеловечный характер буржуазно-дворянского общества, раздираемого корыстью, честолюбием, чудовищным эгоизмом. Созданные им образы Троцкого, Рогожина, генерала Епанчина, Гани Иволгина и многих других с бесстрашной достоверностью запечатлели нравственное разложение, отравленную атмосферу этого общества с его вопиющими противоречиями.
Как умел, Мышкин старался возвысить всех людей над пошлостью, поднять до каких-то идеалов добра, но безуспешно.
Мышкин — воплощение любви христианской. Но такую любовь, любовь-жалость, не понимают, она людям непригодна, слишком высока и непонятна: “надо любовью любить”. Достоевский оставляет этот девиз Мышкина без всякой оценки; такая любовь не приживается в мире корысти, хотя и остается идеалом. Жалость, сострадание — вот первое, в чем нуждается человек. Смысл произведения — в широком отображении противоречий русской пореформенной жизни, всеобщего разлада, потери “приличия”, “благовидности”.
Использование «кольцевой» композиции в тексте романа и в тексте Евангелия позволяет установить перекличку между началом и концом обоих произведений. Возможно, подобно Христу, вознесшемуся на небо, князь Мышкин в некотором роде покидает этот мир и, подобно Спасителю, оставляет после себя «учеников», своих продолжателей – молодое поколение, в сердцах которого идеи Мышкина оставили глубокий след.
Отношение Мышкина и Настасьи Филипповны освещены легендарно-мифологическим сюжетом (избавление Христом грешницы Марии Магдалины от одержимости бесами). Полное имя героини – Анастасии – в греческом означает «воскресшая»; фамилия Барашкова вызывает ассоциации с невинной искупительной жертвой. Поруганная честь, чувство собственной порочности и вины сочетаются в этой женщине с сознанием внутренней чистоты и превосходства, непомерная гордость – с глубоким страданием. Она бунтует против намерений Тоцкого «пристроить» бывшую содержанку, и протестуя против самого принципа всеобщей продажности, как бы пародируя его на собственном дне рождении эксцентрическую сцену. Судьба Настасьи Филипповны как нельзя лучше отражает трагическое отрицание личностью мира. Настасья Филипповна воспринимает предложение Мышкиным руки и сердца как бессмысленную жертву, она не может позабыть прошлое, не чувствует себя способной к новым отношением. Самоуважение у Д. – не только всем известная изнанка гордыни, но и особый вид протеста против унижения. Для Мышкина и Рогожина Н.Ф. становится воплощением злого рока. Д. повернул тему красоты в иную сторону: увидел не только известное всем облагораживающее её влияние, но и губительные начала. Неразрешимо трагическим остается вопрос, спасет ли красота мир.
Только Мышкин глубоко понимает ее затаенную мечту о нравственном обновлении. Он «с первого взгляда поверил» в ее невинность, в нем говорят сострадание и жалость: «Не могу я лица Настасьи Филипповны выносить». Мышкин интуитивно выбирает Настасью, а не Аглаю, ибо любовь к Агле – это лишь Эрос, а любовь к Настасье овеяна христианским состраданием.
Неспособная поддержать в душе Рогожина добрые ростки, прорвавшиеся из глубин его расхристанной души под влиянием любви, Настасья Филипповна становится для него, как и для Мышкина, воплощением злого рока. Говоря о поруганной красоте в мире денег и социальной несправедливости, Достоевский одним из первых повернул проблему красоты в иную смысловую плоскость: увидел не только известное всем облагораживающее ее влияние, но и губительные начала. По Достоевскому, в неизбывной внутренней противоречивости человека, как его родовой черты, таится амбивалентность красоты, неразрывно соединяющей божественное и дьявольское, Аполлоновское и Дионисийское. Неразрешимо-трагическим в романе остается вопрос, спасет ли красота мир.
Мотив разрушительной власти денег в современной писателю России в «Идиоте» звучит особенно сильно. Но это лишь социальный фон для другого, более глубокого смысла. Преобразование мира на основе евангельской любви осталось недостижимым идеалом, а сам Мышкин — героем и жертвой. Он сам раздваивался по ходу романа под воздействием эроса и итогом раздвоений и влияний этого мира стало окончательное сумасшествие. Хотя в начале это истый христос, но мир хочет подорвать его цельность
Сила романа — в художественном использовании контраста между выработанными человечеством за многие века идеальными духовными ценностями, представлениями о добре и красоте поступков, с одной стороны, и подлинными сложившимися отношениями между людьми, основанными на деньгах, расчете, предрассудках, — с другой.
Князь-Христос не смог предложить взамен порочной любви убедительные решения: как жить и каким путем идти.
Достоевский в романе “Идиот” пытался создать образ “вполне прекрасного человека”. И оценивать произведение нужно не по мелким сюжетным ситуациям, а исходя из общего замысла. Вопрос о совершенствовании человечества — вечный, он ставится всеми поколениями, он — “со держание истории”.
Роман не кончается сценой в доме Рогожина; он кончается словами генеральши Епанчиной: «Все мы за границей одна фантазия».
Образ «положительно прекрасного» человека остался в «Идиоте» невоплощенным, но он развился в следующих романах Достоевского.
В "Братьях Карамазовых" стержневой связью всей идейно-эстетической конструкции романа становится противостояние Ивана и Алёши, все остальные коллизии и сюжетные ходы тем или иным образом соотносятся с их духовным противоборством, хотя внешне все события вихрятся вокруг убийства Фёдора Павловича Карамазова, отца "случайного семейства", — к убийству же невольно направляется и внимание читателя. Сложное сопряжение внешнего развития действия и скрытых внутренних борений в самой глубине событийной стихии — высочайшее художественное достижение Достоевского-романиста. Тут ему, пожалуй, нет равных среди русских писателей, за исключением разве что Чехова.
В центре борьбы между сакральным и профанным началами, между ясной стройностью веры и стихией безверия — фигура Алёши Карамазова. От того выбора, который ему предстоит совершить, зависят (символически) в конечном итоге судьбы мира. Ибо он символизирует собою ищущее человечество. Поэтому именно против него направлены все бесовские удары. Он выносит на себе основную тяготу противостояния им.
Достоевского заботят прежде всего внутренние процессы разрушения апостасийного мира — он пытается отыскать и утвердить то, что способно обернуть эти процессы вспять, хотя бы остановить их на первых порах. Одного отрицания тут явно недостаточно, необходимо обозначить положительное начало в бытии мира. Таким началом единственно может стать положительно прекрасный человек. И этот человек — Алёша.
Федор Павлович – воплощение старого общества, упадка определенного уровня развития истории. Сладострастник, злой шут, циник, богохульник, он не верит в Бога, но боится ада. Он любит Алешу искренне. Федор Павлович – самое яркое воплощение «карамазовщины» (цепкость к жизни, тяга к жизни, страсти).
Все дети повинны в отцеубийстве. Дмитрий желал смерти отца. Он унаследовал сладострастие, жестокость. Душа его раздвоена: он стремится и к Богу, и к черту. Его бунт близок бунту Ивана, но он ближе всех к Алеше. В нем сильна жажда обновления. Его сердце, его совесть спасли от убийства. Он сознательно идет на каторгу, чтобы пострадать и страданием очиститься. Это образ кающегося грешника. Дмитрий говорит, что в нашей душе всегда Бог с Дьяволом борется, а поле битвы – сердца людей.
Иван ближе всех к отцу. Внутренняя мысль его сжигает: он решает, есть Бог или нет. Свое безверие он переживает как личную трагедию. Он верит в Бога, но не принимает его мира. Его бунт в том, что Бог создал несправедливый мир, но он забывает, что человек сам повинен в этом. Раз Бог создал несправедливый мир, то несправедливый Бог не есть Бог. Иван ставит себя на место Бога, будто он справедливее и милосерднее Бога. Иван забывает о первородном грехе человека. Он снимает ответственность с человека и кладет ее на Бога. Вместо логических аргументов Иван сочиняет легенду.
«Легенда о Великом Инквизиторе». Второе пришествие Христа на землю. Легенда-монолог Великого Инквизитора, адресованы Христу. Христос молчит, ему ничего не надо говорить. Великий Инквизитор потерял свою веру. Чтобы оправдать свое предательство, он критикует Христа, пытается низвести его до обыкновенных людей. Великий Инквизитор говорит, что людям не нужна свобода. Накорми их, и они пойдут за любым. Великий Инквизитор, любя людей, презирает их. Хлебы – это символ безбожного социализма, символ материализма и благополучия. Для Достоевского католичество – тот же социализм, ведь власть Папы Римского – земная власть. Благодаря свободе, зло вошло в нашу жизнь. Отними свободу – зла не будет. Это о первом искушении Христа.
Второе искушение Христа. Веру в Бога не надо доказывать внешними чудесами.
Третье искушение Христа. Христос говорит, что ему не нужны блага мира. Великий Инквизитор осуждает Христа в том, что тот дает внутреннюю веру. Великий Инквизитор пытается исправить учение Христа, сделать его «доступным» для человека. Это говорит о том, что люди должны стать стадом рабов.
Христос уважает страдание Великого Инквизитора, его муки, жалеет его безверие. Алеша говорит Ивану, что тайна Великого Инквизитора в том, что он потерял веру.
Великий Инквизитор не мелкий бес. Это образ величественный и трагический. Он принимает на себя страдания людей. Это аскет, мудрец, филантроп. Достоевский показывает в Великом Инквизиторе образ будущего Антихриста. Антихрист выступает против Христа за христову заповедь любви к ближнему. Антихрист – Лжехристос. Антихрист тонко будет исправлять подвиг Христа. У Соловьева Антихрист – человеколюбец и социальный реформатор.
Великий Инквизитор отрицает духовную сущность человека, образ Христа в нем. Чтобы осчастливить человечество, Великий Инквизитор отнимает у него все человеческое. Это безграничный деспотизм. Без свободы человек превращается в зверя, а свобода превращается в акт веры. В этой легенде Достоевский показывает религию православия как религию свободы.
Позиция Ивана («все позволено») воплощается в отцеубийстве.
У Ивана есть двойник – Смердяков. Путь его – путь страшного небытия. Пытаясь защитить Дмитрия, Иван сходит с ума.
Алеша обрисован плохо, потому что его образ должен был развиться во втором романе. Образом Алеши не определяется сюжет романа. Этот образ более земной, более реальный. Алеша не мистик, а реалист. Это антипод Ивана. Он достиг возрождения. Алеша – совесть героев романа. Он чист сердцем. Чистота сердца дает ему крепкую веру. Он любит людей, потому что они люди. В его душе нет себялюбия и гордости, поэтому он – воплощение христианского смирения. У него деятельный характер любви. Все покорены Алешей. Он испытывает то же искушение, что и его братья. Алеша всегда был под покровом Богородицы.
Достоевский показывает новый тип христианской духовности – монашеское служение в миру. Алеша проходит через монашеские испытания.
Алеша тоже наделен «карамазовщиной». Он поверил в то, что Зосима не святой. Проявляется тихий бунт Алеши. Увидев сострадание Грушеньки, Алеша понимает, что виноват.
В романе важен отрывок о первом чуде Христа (Кана Галилейская). Алеша видит во сне, что Зосима говорит ему: «Иди к нам». Алеша понимает, что старец – подвижник. Его искушение было ложным. Видение Алеши – символ всеобщего воскресения людей, радости, царства божьего. Экстаз Алеши отвечает исповеди Ивана.
Продолжение темы соборности в романе – дружба Алеши с мальчиками, смерть Илюшечки. Личная любовь к одному становится любовью ко всем. Здесь звучит вера Достоевского в то, что все люди объединятся любовью друг к другу.
Старец Зосима – воплощение поисков «положительно прекрасного» человека. На Достоевского повлияла поездка к Амвросию Оптинскому в Оптину пустынь. Внешне Зосима похож на Амвросия, а внутренне – на Тихона Задонского. Зосиму отличают красота жизни, вера, любовь к людям. Зосима не является портретом канонического старца, это герой Достоевского. Учение Зосимы о человеке и мире преобладает над учением о Боге. Это литературный образ старца. Уклон в земную жизнь делает образ Зосимы радостным.
Многогранную личность Достоевского можно рассматривать с четырех сторон: как писателя, как невротика, как мыслителя- этика и как грешника. Как же разобраться в этой невольно смущающей нас сложности?
Наименее спорен он как писатель, место его в одном ряду с Шекспиром. "Братья Карамазовы" - величайший роман из всех, когда-либо написанных, а "Легенда о Великом Инквизиторе" - одно из высочайших достижений мировой литературы, переоценить которое невозможно. К сожалению, перед проблемой писательского творчества психоанализ должен сложить оружие.
Достоевский скорее всего уязвим как моралист. Представляя его человеком высоконравственным на том основании, что только тот достигает высшего нравственного совершенства, кто прошел через глубочайшие бездны греховности, мы игнорируем одно соображение. Ведь нравственным является человек, реагирующий уже на внутренне испытываемое искушение, при этом ему не поддаваясь. Кто же попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели, - того легко упрекнуть в том, что он слишком удобно для себя строит свою жизнь. Он не исполняет основного принципа нравственности - необходимости отречения, в то время как нравственный образ жизни - в практических интересах всего человечества. Этим он напоминает варваров эпохи переселения народов, варваров, убивавших и затем каявшихся в этом, - так что покаяние становилось техническим примером, расчищавшим путь к новым убийствам. Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью - характерная русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственной борьбы Достоевского. После исступленной борьбы во имя примирения притязаний первичных позывов индивида с требованиями человеческого общества - он вынужденно регрессирует к подчинению мирскому и духовному авторитету - к поклонению царю и христианскому Богу, к русскому мелкодушному национализму, - к чему менее значительные умы пришли с гораздо меньшими усилиями, чем он. В этом слабое место большой личности. Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества и присоединился к тюремщикам; культура будущего немногим будет ему обязана. В этом, по всей вероятности, проявился его невроз, из-за которого он и был осужден на такую неудачу. По мощи постижения и силе любви к людям ему был открыт другой - апостольский - путь служения.
Нам представляется отталкивающим рассматривание Достоевского в качестве грешника или преступника, но это отталкивание не должно основываться на обывательской оценке преступника. Выявить подлинную мотивацию преступления недолго: для преступника существенны две черты - безграничное себялюбие и сильная деструктивная склонность; общим для обеих черт и предпосылкой для их проявлений является безлюбовность, нехватка эмоционально-оценочного отношения к человеку. Тут сразу вспоминаешь противоположное этому у Достоевского - его большую потребность в любви и его огромную способность любить, проявившуюся в его сверхдоброте и позволявшую ему любить и помогать там, где он имел бы право ненавидеть и мстить - например, по отношению к его первой жене и ее любовнику. Но тогда возникает вопрос - откуда приходит соблазн причисления Достоевского к преступникам? Ответ: из-за выбора его сюжетов, это преимущественно насильники, убийцы, эгоцентрические характеры, что свидетельствует о существовании таких склонностей в его внутреннем мире, а также из-за некоторых фактов его жизни: страсти его к азартным играм, может быть, сексуального растления незрелой девочки ("Исповедь")'. Это противоречие разрешается следующим образом: сильная деструктивная устремленность Достоевского, которая могла бы сделать его преступником, была в его жизни направлена, главным образом, на самого себя (вовнутрь - вместо того, чтобы изнутри) и, таким образом, выразилась в мазохизме и чувстве вины. Все-таки в его личности немало и садистических черт, выявляющихся в его раздражительности, мучительстве, нетерпимости - даже по отношению к любимым людям, - а также в его манере обращения с читателем; итак: в мелочах он - садист вовне, в важном - садист по отношению к самому себе, следовательно, мазохист, и это мягчайший, добродушнейший, всегда готовый помочь человек.
В сложной личности Достоевского мы выделили три фактора - один количественный и два качественных. Его чрезвычайно повышенную аффектив-ность, его устремленность к перверзии, которая должна была привести его к садо-мазохизму или сделать преступником; и его неподдающееся анализу творческое дарование. Такое сочетание вполне могло бы существовать и без невроза: ведь бывают же стопроцентные мазохисты - без наличия неврозов. По соотношению сил - притязании первичных позывов и противоборствующих им торможений (присоединяя сюда возможности сублимирования) - Достоевского все еще можно было бы отнести к разряду "импульсивных характеров". Но положение вещей затемняется наличием невроза, необязательного, как было сказано, при данных обстоятельствах, но все же возникающего тем скорее, чем насыщеннее осложнение, подлежащее со стороны человеческого "Я" преодолению. Невроз - это только знак того, что "Я" такой синтез не удался, что оно при этой попытке поплатилось своим единством.
В чем же, в строгом смысле, проявляется невроз? Достоевский называл себя сам - и другие также считали его - эпилептиком, на том основании, что он был подвержен тяжелым припадкам, сопровождавшимися потерей сознания, судорогами и последующим упадочным настроением. Весьма вероятно, что эта так называемая эпилепсия была лишь симптомом его невроза, который в таком случае следует определить как истероэпилепсию, то есть, как тяжелую истерию. Утверждать это с полной уверенностью нельзя по двум причинам: во-первых, потому что даты анамнезических припадков так называемой эпилепсии Достоевского недостаточны и ненадежны, а, во-вторых, потому что понимание связанных с эпилептоидными припадками болезненных состояний остается неясным.
Перейдем ко второму пункту. Излишне повторять всю патологию эпилепсии - это не привело бы ни к чему окончательному, - но одно можно сказать: снова и снова присутствует, как кажущееся клиническое целое, извечный morbus sacer, страшная болезнь со своими не поддающимися учету, на первый взгляд неспровоцированными, судорожными припадками, изменением характера в сторону раздражительности и агрессивности и с прогрессирующим снижением всех духовных деятельностей. Однако эта картина, с какой бы стороны мы ее ни рассматривали, расплывается в нечто неопределенное. Припадки, проявляющиеся резко, с прикусыванием, усиливающиеся до опасного для жизни status epilepticus, приводящего к тяжкому самокалечению, могут все же в некоторых случаях не достигать такой силы, ослабляясь до кратких состояний абсанса, до быстро проходящих головокружений, и могут также сменяться краткими периодами, когда больной совершает чуждые его природе поступки, как бы находясь во власти бессознательного. Обуславливаясь, в общем, как бы странно это ни казалось, чисто телесными причинами, эти состояния могут первоначально возникать по причинам чисто душевным ,(испуг) или могут в дальнейшем находиться в зависимости от душевных волнений. Как ни характерно для огромного большинства случаев интеллектуальное снижение, но известен, по крайней мере, один случай, когда этот недуг не нарушил высшей интеллектуальной деятельности ,(Гельмгольц). (Другие случаи, в отношении которых утверждалось то же самое, ненадежны или подлежат сомнению, как и случай самого Достоевского). Лица, страдающие эпилепсией, могут производить впечатление тупости, недоразвитости, так как эта болезнь часто сопряжена с ярко выраженным идиотизмом и крупнейшими мозговыми дефектами, не являясь, конечно, обязательной составной частью картины болезни; но эти припадки со всеми своими видоизменениями бывают и у других лиц, у лиц с полным душевным развитием и скорее со сверхобычная, в большинстве случаев, недостаточно управляемой ими аффективностью. Неудивительно, что при таких обстоятельствах невозможно установить совокупность клиническою аффекта "эпилепсии". То, что проявляется в однородности указанных симптомов, требует, по-видимому, функционального понимания: как если бы механизм анормального высвобождения первичных позывов был подготовлен органически, механизм, который используется при наличии весьма разных условий - как при нарушении мозговой деятельности при тяжком заболевании тканей или токсическом заболевании, так и при недостаточном контроле душевной экономии, кризисном функционировании душевной энергии. За этим разделением на два вида мы чувствуем ндентичность механизма, лежащего в основе высвобождения первичных позывов. Этот механизм недалек и от сексуальных процессов, порождаемых в своей основе токсически; уже древнейшие врачи называли коитус малой эпилепсией и видели в половом акте смягчение и адаптацию высвобождения эпилептического отвода раздражения.
"Эпилептическая реакция", каковым именем можно назвать все это вместе взятое, несомненно также поступает и в распоряжение невроза, сущность которого в том, чтобы ликвидировать соматически массы раздражения, с которыми невроз не может справиться психически. Эпилептический припадок становится, таким образом, симптомом истерии и ею адаптируется и видоизменяется, подобно тому, как это происходит при нормальном течении сексуального процесса.. Таким образом, мы с полным правом различаем органическую и аффективную эпилепсию. Практическое значение этого следующее: страдающий первой - поражен болезнью мозга, страдающий второй - невротик. В первом случае душевная жизнь подвержена нарушению извне, во втором случае нарушение является выражением самой душевной жизни.
Весьма вероятно, что эпилепсия Достоевского относится ко второму виду. Точно доказать это нельзя, так как в таком случае нужно было бы включить в целокупность его душевной жизни начало припадков и последующие видоизменения этих припадков, а для этого у нас недостаточно данных. Описания самих припадков ничего не дают, сведения о соотношениях между припадками и переживаниями неполны и часто противоречивы. Всего вероятнее предположение, что припадки начались у Достоевского уже в детстве, что они вначале характеризовались более слабыми симптомами и только после потрясшего его переживания на восемнадцатом году жизни - убийства отца - приняли форму эпилепсии'. Было бы весьма уместно, если бы оправдалось то, что они полностью прекратились во время отбывания им каторги в Сибири, но этому противоречат другие указания. Очевидная связь между отцеубийством в "Братьях Карамазовых" и судьбой отца Достоевского бросилась в глаза не одному биографу Достоевского и послужила им указанием на "известное современное психологическое направление". Психоанализ, так как подразумевается именно он, склонен видеть в этом событии тягчайшую травму - ив реакции Достоевского на это - ключевой пункт его невроза. Если я начну обосновывать эту установку психоаналитически, опасаюсь, что окажусь непонятным для всех тех, кому незнакомы учение и выражения психоанализа.
У нас (один) надежный исходный пункт. Нам известен смысл первых припадков Достоевского в его юношеские годы - задолго до появления "эпилепсии". У этих припадков было подобие смерти, они назывались страхом смерти и выражались в состоянии летаргического сна. Эта болезнь находила на него вначале - когда он был еще мальчиком - как внезапная безотчетная подавленность; чувство, как он позже рассказывал своему другу Соловьеву, такое, как будто бы ему предстояло сейчас же умереть; и в самом деле наступало состояние совершенно подобное действительной смерти... Его брат Андрей рассказывал, что Федор уже в молодые годы, перед тем, как заснуть, оставлял записки, что боится ночью заснуть смертоподобным сном и просит поэтому, чтобы его похоронили только через пять дней ("Достоевский за рулеткой", введение, с. LX).
Нам известны смысл и намерение таких припадков смерти. Они означают отождествление с умершим - человеком, который действительно умер, или с человеком живым еще, но которому мы желаем смерти. Второй случай более значителен. Припадок в указанном случае равноценен наказанию. Мы пожелали смерти другому, - теперь мы стали сами этим другим и сами умерли. Тут психоаналитическое учение утверждает, что этот другой для мальчика обычно - отец, и именуемый истерией припадок является, таким образом, самонаказанием за пожелание смерти ненавистному отцу.
Отцеубийство, как известно, основное и изначальное преступление человечества и отдельного человека. Во всяком случае, оно - главный источник чувства вины, неизвестно, единственный ли; исследованиям не удалось еще установить душевное происхождение вины и потребности искупления. Но отнюдь не существенно - единственный ли это источник. Психологическое положение сложно и нуждается в объяснениях. Отношение мальчика к отцу, как мы говорим, амбивалентно. Помимо ненависти, из-за которой хотелось бы отца, как соперника, устранить, существует обычно некоторая доля нежности к нему. Оба отношения сливаются в идентификацию с отцом, хотелось бы занять место отца, потому что он вызывает восхищение, хотелось бы быть, как он, и потому, что хочется его устранить. Все это наталкивается на крупное препятствие. В определенный момент ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца, как соперника, встретила бы со стороны отца наказание через кастрацию. Из страха кастрации, то есть в интересах сохранения своей мужественности, ребенок отказывается от желания обладать матерью и от устранения отца. Поскольку это желание остается в области бессознательного, оно является основой для образования чувства вины. Нам кажется, что мы описали нормальные процессы, обычную судьбу так называемого Эдипова комплекса; следует, однако, внести важное дополнение.
Возникают дальнейшие осложнения, если у ребенка сильнее развит конституционный фактор, называемый нами бисексуальностью. Тогда, под угрозой потери мужественности через кастрацию, укрепляется тенденция уклониться в сторону женственности, более того, тенденция поставить себя на место матери и перенять ее роль как объекта любви отца. Одна лишь боязнь кастрации делает эту развязку невозможной. Ребенок понимает, что он должен взять на себя и кастрирование, если он хочет быть любимым отцом, как женщина. Так обрекаются на вытеснение оба порыва, ненависть к отцу и влюбленность в отца. Известная психологическая разница усматривается в том, что от ненависти к отцу отказываются вследствие страха перед внешней опасностью (кастрацией). Влюбленность же в отца воспринимается как внутренняя опасность первичного позыва, которая, по сути своей, снова возвращается к той же внешней опасности.
Страх перед отцам делает ненависть к отцу неприемлемой; кастрация ужасна, как в качестве кары, так и цены любви. Из обоих факторов, вытесняющих ненависть к отцу, первый, непосредственный страх наказания и кастрации, следует назвать нормальным, патогеническое усиление привносится, как кажется, лишь другим фактором - боязнью женственной установки. Ярко выраженная бисексуальная склонность становится, таким образом, одним из условий или подтверждений невроза. Эту склонность, очевидно, следует признать и у Достоевского, - и она (латентная гомосексуальность) проявляется в дозволенном виде в том значении, какое имела в его жизни дружба с мужчинами, в его до странности нежном отношении к соперникам в любви и в его прекрасном понимании положений, объяснимых лишь вытесненной гомосексуальностью, - как на это указывают многочисленные примеры из его произведений.
Сожалею, но ничего не могу изменить, - ее' ли подробности о ненависти и любви к отцу и об их видоизменениях под влиянием угрозы кастрации несведущему в психоанализе. читателю покажутся безвкусными и маловероятными. Предполагаю, что именно комплекс кастрации будет отклонен сильнее всего. Но смею уверить, что психоаналитический опыт ставит именно эти явления вне всякого сомнения и находит в них-ключ к любому неврозу. Испытаем же его в случае так называемой эпилепсии нашего писателя. Но нашему сознанию так чужды те явления, во власти которых находится наша бессознательная психическая жизнь! Указанным выше не исчерпываются в Эдиповом комплексе последствия вытеснения ненависти к отцу. Новым является то, что в конце концов отождествление с отцом завоевывает в нашем "Я" постоянное место. Это отождествление воспринимается нашим "Я", но представляет собой в нем особую инстанцию, противостоящую остальному содержанию нашего "Я". Мы называем тогда эту инстанцию нашим "Сверх-Я" и приписываем ей, наследнице родительского влияния, наиважнейшие функции.
Если отец был суров, насильствен, жесток, наше "Сверх-Я" перенимает от него эти качества, и в его отношении к "Я" снова возникает пассивность, которой как раз надлежало бы быть вытесненной. "Сверх-Я" стало садистическим, "Я" становится мазохистским, то есть в основе своей -• женственно-пассивным. В нашем "Я" возникает большая потребность в наказании, и "Я" отчасти отдает себя, как таковое, в распоряжение судьбы, отчасти же находит удовлетворение в жестоком обращении с ним "Сверх-Я" (сознание вины). Каждая кара является ведь, в основе своей, кастрацией и, как таковая, - осуществлением изначального пассивного отношения к отцу. И судьба, в конце концов, - лишь дальнейшая проекция отца.
Нормальные явления, происходящие при формировании совести, должны походить на описанные здесь анормальные. Нам еще не удалось установить разграничения между ними. Замечается, что наибольшая роль здесь в конечном итоге приписывается пассивным элементам вытесненной женственности. И еще, как случайный фактор, имеет значение, является ли внушающий страх отец и в действительности особенно насильственным. Это относится к Достоевскому - факт его исключительного чувства вины, равно как и мазохистского образа жизни, мы сводим к его особенно ярко выраженному компоненту женственности. Достоевского можно определить следующим образом: особенно сильная бисексуальная предрасположенность и способность с особой силой защищаться от зависимости от чрезвычайно сурового отца. Этот характер бисексуальности мы добавляем к ранее узнанным компонентам его существа. Ранний симптом "припадков смерти" можно рассматривать как отождествление своего "Я" с отцом, допущенное в качестве наказания со стороны "Сверх-Я". Ты захотел убить отца, дабы стать отцом самому. Теперь ты - отец, но отец мертвый; обычный механизм истерических симптомов И к тому же: теперь тебя убивает отец. Для нашего "Я" симптом смерти является удовлетворением фантазии мужского желания и одновременно мазохистским посредством наказания, то есть садистическим удовлетворением. Оба, "Я" и "Сверх-Я", играют роль отца и дальше. - В общем, отношение между личностью и объектом отца, при сохранении его содержания перешло в отношение между "Я" и "Сверх-Я", новая инсценировка на второй сцене. Такие инфантильные реакции Эдипова комплекса могут заглохнуть, если действительность не дает им в дальнейшем пищи. Но характер отца остается тем же самым, нет, он ухудшается с годами, - таким образом продолжает оставаться и ненависть Достоевского к отцу, желание смерти этому злому отцу. Становится опасным, если такие вытесненные желания осуществляются на деле. Фантазия стала реальностью, все меры защиты теперь укрепляются. Припадки Достоевского принимают теперь эпилептический характер, - они все еще означают кару за отождествление с отцом. Но они стали теперь ужасны, как сама страшная смерть самого отца. Какое содержание, в особенности сексуальное, они в дополнение к этому приобрели, угадать невозможно.
Одно примечательно: в ауре припадка переживается момент величайшего блаженства, который, весьма вероятно, мог быть зафиксированием триумфа и освобождения при получении известия о смерти, после чего тотчас последовало тем более жестокое наказание. Такое чередование триумфа и скорби, пиршества и печали, мы видим и у братьев природы, убивших отца, и находим его повторение в церемонии тотемической трапезы. Если правда, что Достоевский в Сибири не был подвержен припадкам, то это лишь подтверждает то, что его припадки были его карой. Он более в них не нуждался, когда был караем иным образом, - но доказать это невозможно. Скорее этой необходимостью в наказании для психической экономии Достоевского объясняется то, что он прошел несломленным через эти годы бедствий и унижений. Осуждение Достоевского в качестве политического преступника было несправедливым, и он должен был это знать, но он принял это незаслуженное наказание от батюшки-царя - как замену наказания, заслуженного им за свой грех по отношению к своему собственному отцу. Вместо самонаказания он дал себя наказать заместителю отца. Это дает нам некоторое представление о психологическом оправдании наказаний, присуждаемых обществом. Это на самом деле так: многие из преступников жаждут наказания Его требует их "Сверх-Я", избавляя себя таким образом от самонаказания.
Тот, кто знает сложное и изменчивое значение истерических симптомов, поймет, что мы здесь не пытаемся добиться смысла припадков Достоевского во всей полноте'. Достаточно того, что можно предположить, что их первоначальная сущность осталась неизменной, несмо1ря на все последующие наслоения. Можно сказать, что Достоевский так никогда и не освободился от угрызений совести в связи с намерением убить отца. Это лежащее на совести бремя определило также его отношение к двум другим сферам, покоющимся на отношении к отцу - к государственному авторитету и к вере в Бога. В первой он пришел к полному подчинению батюшке-царю, однажды разыгравшему с ним комедию убийства в действительности, - находившую столько раз отражение в его припадках. Здесь верх взяло покаяние. Больше свободы оставалось у него в области религиозной - по не допускающим сомнений сведениям он до последней минуты своей жизни все колебался между верой и безбожием. Его высокий ум не позволял ему не замечать те трудности осмысливания, к которым приводит вера. В индивидуальном повторении мирового исторического развития он надеялся в идеале Христа найти выход и освобождение от грехов - и использовать свои собственные страдания, чтобы притязать на роль Христа. Если он, в конечном счете, не пришел к свободе и стал реакционером, то это объясняется тем, что общечеловеческая сыновняя вина, на которой строится религиозное чувство, достигла у него сверхиндивидуальной силы и не могла быть преодолена даже его высокой интеллектуальностью. Здесь нас, казалось бы, можно упрекнуть в том, что мы отказываемся от беспристрастности психоанализа и подвергаем Достоевского оценке, имеющей право на существование лишь с пристрастной точки зрения определенного мировоззрения. Консерватор стал бы на точку зрения Великого Инквизитора и оценивал бы Достоевского иначе. Упрек справедлив, для его смягчения можно лишь сказать, что решение Достоевского вызвано, очевидно, затрудненностью его мышления вследствие невроза.
Едва ли простой случайностью можно объяснить, что три шедевра мировой литературы всех времен трактуют одну и ту же тему - тему отцеубийства: "Царь Эдип" Софокла, "Гамлет" Шекспира и "Братья Карамазовы" Достоевского. Во всех трех раскрывается и мотив деяния, сексуальное соперничество из-за женщины. Прямее всего, конечно, это представлено в драме, основанной на греческом сказании. Здесь деяние совершается еще самим героем. Но без смягчения и завуалирования поэтическая обработка невозможна. Откровенное признание в намерении убить отца, какого мы добиваемся при психоанализе, кажется непереносимым без аналитической подготовки. В греческой драме необходимое смягчение при сохранении сущности мастерски достигается тем, что бессознательный мотив героя проецируется в действительность как чуждое ему принуждение, навязанное судьбой. Герой совершает деяние непреднамеренно и по всей видимости без влияния женщины, и все же это стечение обстоятельств принимается в расчет, так как он может завоевать царицу-мать только после повторения того же действия в отношении чудовища, символизирующего отца. После того, как обнаруживается и оглашается его вина, не делается никаких попыток снять ее с себя, взвалить ее на принуждение со стороны .судьбы; наоборот, вина признается - и как всецелая вина наказывается, что рассудку может показаться несправедливым, но психологически абсолютно правильно. В английской драме это изображено более косвенно, поступок совершается не самим героем, а другим, для которого этот поступок не является отцеубийством. Поэтому предосудительный мотив сексуального соперничества у женщины не нуждается в завуалировании. Равно и Эдипов комплекс героя мы видим как бы в отраженном свете, так как мы видим лишь то, какое действие производит на героя поступок другого. Он должен был бы за этот поступок отомстить, но странным образом не в силах это сделать. Мы знаем, что его расслабляет собственное чувство вины: в соответствии с характером невротических явлений происходит сдвиг, и чувство вины переходит в осознание своей неспособности выполнить это задание. Появляются признаки того, что герой воспринимает эту вину как сверхиндивндуальную. Он презирает других не менее, чем себя. "Если обходиться с каждым по заслугам, кто уйдет от порки?". В этом направлении роман русского писателя уходит на шаг дальше. И здесь убийство совершено другим человеком, однако, человеком, связанным с убитым такими же сыновними отношениями, как и герой Дмитрий, у которого мотив сексуального соперничества откровенно признается, - совершено другим братом, которому, как интересно заметить, Достоевский передал свою собственную болезнь, якобы эпилепсию, тем самым как бы желая сделать признание, что, мол, эпилептик, невротик во мне - отцеубийца. И, вот, в речи защитника на суде - та же известная насмешка над психологией: она, мол, палка о двух концах. Завуалировано великолепно, так как стоит все это перевернуть - и находишь глубочайшую сущность восприятия Достоевского. Заслуживает насмешки отнюдь не психология, а судебный процесс дознания. Совершенно безразлично, кто этот поступок совершил на самом деле, психология интересуется лишь тем, кто его в своем сердце желал и кто по его совершении его приветствовал, - и поэтому - вплоть до контрастной фигуры Алеши - все братья равно виновны: движимый первичными позывами искатель наслаждений, полный скепсиса циник и эпилептический преступник. В "Братьях Карамазовых" есть сцена, в высшей степени характерная для Достоевского. Из разговора с Дмитрием старец постигает, что Дмитрий носит в себе готовность к отцеубийству, и бросается перед ним на колени. Это не может являться выражением восхищения, а должно означать, что святой отстраняет от себя искушение исполниться презрением к убийце или им погнушаться, и поэтому перед ним смиряется. Симпатия Достоевского к преступнику действительно безгранична, она далеко выходит за пределы сострадания, на которое несчастный имеет право, она напоминает благоговение, с которым в древности относились к эпилептику и душевнобольному. Преступник для него - почти спаситель, взявший на себя вину, которую в другом случае несли бы другие. Убивать больше не надо, после того, как он уже убил, но следует ему быть благодарным, иначе пришлось бы убивать самому. Это не одно лишь доброе сострадание, это отождествление на основании одинаковых импульсов к убийству, собственно говоря, лишь в минимальной степени смещенный нарциссизм. Этическая ценность этой доброты этим не оспаривается. Может быть, это вообще механизм нашего доброго участия по отношению к другому человеку, особенно ясно проступающий в чрезвычайном случае обремененного сознания своей вины писателя. Нет сомнения, что эта симпатия по причине отождествления решительно определила выбор материала Достоевского. Но сначала он, - из эгоистических побуждений, - выводил обыкновенного преступника, политического и религиозного, прежде чем к концу своей жизни вернуться к первопреступнику, к отцеубийце, - и сделать в его лице свое поэтическое признание.
Опубликование его посмертного наследия и дневников его жены ярко осветило один эпизод его жизни, то время, когда Достоевский в Германии был обуреваем игорной страстью ("Достоевский за рулеткой"). Явный припадок патологической страсти, который не поддается иной оценке ни с какой стороны. Не было недостатка в оправданиях этого странного и недостойного поведения. Чувство вины, как это нередко бывает у невротиков, нашло конкретную замену в обремененности долгами, и Достоевский мог отговариваться тем, что он при выигрыше получил бы возможность вернуться в Россию, избежав заключения в тюрьму кредиторами. Но это. был только предлог, Достоевский был достаточно проницателен, чтобы это понять, и достаточно честен, чтобы в этом признаться. Он знал, что главным была игра сама по себе,' le jeu pour le jeu1. Все подробности его обусловленного первичными позывами безрассудного поведения служат тому доказательством, - и еще кое-чему иному. Он не успокаивался, пока не терял всего. Игра была для него также средством самонаказания. Несчетное количество раз давал он молодой жене слово или честное слово больше не играть или не играть в этот день, и он нарушал это слово, как она рассказывает, почти всегда. Если он своими проигрышами доводил себя и ее до крайне бедственного положения, это служило для него еще одним патологическим удовлетворением. Он мог перед нею поносить и унижать себя, просить ее презирать его, раскаиваться в том, что она вышла замуж за него, старого грешника, - и после всей этой разгрузки совести на следующий день игра начиналась снова. И молодая жена привыкла к этому циклу, так как заметила, что то, от чего в действительности только и можно было ожидать спасения, - писательство, - никогда не продвигалось вперед лучше, чем после потери всего и закладывания последнего имущества. Связи всего этого она, конечно, не понимала. Когда его чувство вины было удовлетворено наказаниями, к которым он сам себя приговорил, тогда исчезала затрудненность в работе, тогда он позволял себе сделать несколько шагов на пути к успеху'.
Рассматривая рассказ более молодого писателя, нетрудно угадать, какие давно позабытые детские переживания находят выявления в игорной страсти. У Стефана Цвейга, посвятившего, между прочим, Достоевскому один из своих очерков ("Три мастера"), в сборнике "Смятение чувств" есть новелла "Двадцать четыре часа в жизни женщины". Этот маленький шедевр показывает как будто лишь то, каким безответственным существом является женщина и на какие удивительные для нее самой закононарушения ее толкает неожиданное жизненное впечатление. Но новелла эта, если подвергнуть ее психоаналитическому толкованию, говорит, однако, без такой оправдывающей тенденции гораздо больше, показывает совсем иное, общечеловеческое, или, скорее, общемужское, и такое толкование столь явно подсказано, что нет возможности его не допустить. Для сущности художественного творчества характерно, что писатель, с которым меня связывают дружеские отношения, в ответ на мои расспросы утверждал, что упомянутое толкование ему чуждо и вовсе не входило в его намерения, несмотря на то, что в рассказ вплетены некоторые детали, как бы рассчитанные на то, чтобы указывать на тайный след. В этой новелле великосветская пожилая дама поверяет писателю о том, что ей пришлось пережить более двадцати лет тому назад. Рано овдовевшая, мать двух сыновей, которые в ней более не нуждались, отказавшаяся от каких бы то ни было надежд, на сорок втором году жизни она попадает - во время одного из своих бесцельных путешествий - в игорный зал монакского казино, где среди всех диковин ее внимание приковывают две руки, которые с потрясающей непосредственностью и силой отражают все переживаемые несчастным игроком чувства. Руки эти - руки красивого юноши (писатель как бы безо всякого умысла делает его ровесником старшего сына наблюдающей за игрой женщины), потерявшего все и в глубочайшем отчаянии покидающего зал, чтобы в парке покончить со своею безнадежной жизнью. Неизъяснимая симпатия заставляет женщину следовать за юношей в предпринять все для его спасения. Он принимает ее за одну из многочисленных в том городе навязчивых женщин и хочет от нее отделаться, но она не покидает его и вынуждена, в конце концов, в силу сложившихся обстоятельств, остаться в его номере отеля и разделить его постель. После этой импровизированной любовной ночи она велит казалось бы успокоившемуся юноше дать ей торжественное обещание, что он никогда больше не будет играть, снабжает его деньгами на обратный путь и со своей стороны дает обещание встретиться с ним перед уходом поезда на вокзале. Но затем в ней пробуждается большая нежность к юноше, она готова пожертвовать 'всем, чтобы только сохранить его для себя, и она решает отправиться с ним вместе в путешествие - вместо того, чтобы с ним проститься. Всяческие помехи задерживают ее, и она опаздывает на поезд; в тоске по исчезнувшему юноше она снова приходит в игорный дом - и с возмущением обнаруживает там те же руки, накануне возбудившие в ней такую горячую симпатию; нарушитель долга вернулся к игре. Она напоминает ему об его обещании, но одержимый страстью, он бранит сорвавшую его игру, велит ей убираться вон и швыряет деньги, которыми она хотела его выкупить. Опозоренная, она покидает город, а впоследствии узнает, что ей не удалось спасти его от самоубийства.
Эта блестяще и без пробелов в мотивировке написанная новелла имеет, конечно, право на существование как таковая - и не может не произвести на читателя большого впечатления. Однако психоанализ учит, что она возникла на основе умопострояемого вожделения периода полового созревания, о каковом вожделении некоторые вспоминают совершенно сознательно, Согласно умопострояемому вожделению, мать должна сама ввести юношу в половую жизнь для спасения его от заслуживающего опасения вреда онанизма. Столь частые сублимирующие художественные произведения вытекают из того же первоисточника. "Порок" онанизма замещается пороком игорной страсти, ударение, поставленное на страстную деятельность рук, предательски свидетельствует об этом отводе энергии. Действительно, игорная одержимость является эквивалентом старой потребности в онанизме, ни одним словом, кроме слова "игра", нельзя назвать производимые в детской манипуляции половых органов. Непреоборимость соблазна, священные и все-таки никогда не сдерживаемые клятвы никогда более этого не делать, дурманящее наслаждение и нечистая совесть, говорящая нам, что мы будто бы сами себя губим (самоубийство), - все это при замене осталось неизменным. Правда, новелла Цвейга ведется от имени матери, а не сына. Сыну должно быть лестно думать: если мать знала бы, к каким опасностям приводит онанизм, она бы, конечно, уберегла меня от них тем, что отдала бы моим ласкам свое собственное тело. Отождествление матери с девочкой, производимое юношей в новелле Цвейга, является составной частью той же фантазии. Оно делает недосягаемое легко достижимым; нечистая совесть, сопровождающая эту фантазию, приводит к дурному исходу новеллы. Интересно отметить, что внешнее оформление, данное писателем новелле, как бы прикрывает ее психоаналитический смысл. Ведь весьма оспорим, что любовная жизнь женщины находится во власти внезапных и загадочных импульсов. Анализ же вскрывает достаточную мотивацию удивительного поведения женщины, до тех пор отворачивавшейся от любви. Верная памяти утраченного супруга, она была вооружена против любых притязаний, напоминающих любовные притязания мужа, однако - ив этом фантазия сына оказывается правомерной - она не может избежать совершенно неосознаваемого ею перенесения любви на сына, и в этом-то незащищенном месте ее и подстерегает судьба. Если игорная страсть и безрезультатные стремления освободиться от нее и связанные с нею поводы к самонаказанию являются повторением потребности в онанизме, нас не удивит, что она завоевала в жизни Достоевского столь большое место. Нам не встречалось ни одного случая тяжкого невроза, где бы автоэротическое удовлетворение раннего периода и периода созревания не играло бы определенной роли, и связь между попытками его подавить и страхом перед отцом слишком известна, чтобы заслужить что-нибудь большее, чем упоминание.
Экзистенциализм по своей сути близок к гуманизму. Это провозглашение абсолютной воли человека в своем самоопределении, осознание своей субъективности, ниспровержение этики и идеологии, определенный бунт против общества, пытающегося подавить собственное «я» личности тяжелыми бессмысленными ярлыками и целями. Экзистенциалист стоит над любыми общественными конструкциями, даже если он находится в состоянии частичного взаимодействия с ними. Зачастую экзистенциалист отчуждается от общества, его не принимают как полноправного члена из-за своей невписанности в общественные представления о нормальном. Однако в то же время ненормальность делает экзистенциалиста по-настоящему свободным. Такая свобода обязывает экзистенциалиста нести ответственность за свои чувства, поступки и страсти. Сартр пишет, что «человек осужден быть свободным», он «осужден всякий раз изобретать человека» [1, c. 319–344]. Экзистенциальная свобода рано или поздно приводит личность к определенному конфликту с обществом, к экзистенциальному кризису безразличия, непонятости и своего рода одиночества. Это по-разному происходит в работах Достоевского, Сартра и Камю. Экзистенциальные мотивы «Записок из подполья» отличаются от «образцового» экзистенциализма «Тошноты» Сартра, и от полуабсурдного экзистенциального кризиса в «Постороннем» Камю. Глубина экзистенциальной идеи и ее проявлений раскрывается в трех вышеперечисленных таких похожих, но в то же время таких разных произведениях. Сам Сартр выделяет два главных течения экзистенциальной мысли, но помимо фундаментальных различий, на основе которых Сартр делает свою дистинкцию, существуют детальные, внешние по отношению к личности факторы и нюансы, кардинально влияющие на формирование экзистенциального мировоззрения, и приводящие к различным результатам в судьбе экзистенциалиста. Достоевский, Сартр и Камю наиболее подходят для выявления этих детальных отличий.
Ирония экзистенциализма заключается в том, что та самая максима человеческой воли, позволяющая видеть сковывающие рамки-грани идеологических и общественных систем, та воля, что позволяет экзистенциалисту называть себя экзистенциалистом разрушает весь смысл человеческого существования, обрекая личность на пустое бытие. Экзистенциализм начинается с разочарования – разочарования в религии, идеологии, этики, морали – и заканчивается разочарованием, во многом из-за отсутствия тех же аспектов нормальной жизни в жизни экзистенциалиста. Экзистенциализм — это гуманизм, но гуманизм не подлинный, а скорее фиктивный, оправдывающий свою бесцельность, эгоистичность и определенную неспособность. Достоевский чутко понимал это, Камю никогда не называл себя экзистенциалистом. Что касается Сартра, то его экзистенциализм можно назвать «образцовым», доделанным. Антуан Рокантен выделяется на фоне безымянного человека из подполья и Артура Мерсо. Ровно так же полноценный экзистенциализм Сартра выделяется на фоне Достоевского и Камю.
Дневник героя-экзистенциалиста (общие черты героев)
Первое, что бросается в глаза при рассмотрении произведений — это форма повествования. Экзистенциалист в известной степени обречен быть одиноким, и неслучайно, что узнать о нём можно только из его личных записок. Никто не понимает экзистенциалиста лучше, чем сам экзистенциалист. Это отправная точка в истории всех трех героев. При этом знакомство с героем начинается с понимания его аутичности, неприятной ненормальности. «Подпольный» человек прямо начинает свой дневник с фразы: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек» [2, с.43]. Мысли его хаотичны, и смиренное естество, с которым он передает свое ненормальное экзистенциальное состояние не делают его привлекательным. «Подпольный» человек не является героем, но в то же время он и не антигерой, не положительный и не отрицательный персонаж, его не хочется любить, но и не хочется ненавидеть - в этом заключается его экзистенциализм. Артур Мерсо с первых страниц вызывает абсолютно те же ощущения. Он описывает полное безразличие, рассказывая о похоронах своей матери. Из безразличия Мерсо отказывается в последний раз взглянуть на лицо своей матушки, хотя и не видел ее долгое время, с тех пор как сдал ее в пансионат для престарелых [3, с.11]. По началу Артур Мерсо может показаться ближе к образцовому экзистенциалисту Сартра – Антуану Рокантену, чем «Подпольный» человек. Его внутреннее безразличие к приемлемой этике, отсутствие внутреннего конфликта к чувствам, которые он испытывает и не испытывает после смерти своей матери прекрасно вписываются в «образец» Сартра. Однако Мерсо не «образцовый» экзистенциалист, он также подвержен аффекту и чувствам, страстям. Тем не менее этого невозможно понять во время знакомства с ним, экзистенциализм Мерсо выходит на первый план, ему трудно симпатизировать. Экзистенциалист Камю не оставляет однозначных первых впечатлений, но в то же время появляется ощущение ненормальности Мерсо, той самой ненормальности экзистенциалиста. Антуан Рокантен, с другой стороны, представляется на этапе перехода из нормального состояния в состояние экзистенциалиста. Сначала Рокантен сомневается в том, что с ним происходит, убежденный в своей нормальности: «В конце концов, может, это (первый приступ экзистенциальной Тошноты - прим. автора работы) и впрямь был легкий приступ безумия. От него не осталось и следа» [4, с.9]. Затем экзистенциалист Сартра довольно быстро совершает свой переход в состояние той самой ненормальности, о которой говорилось ранее. Сам «Дневник» в «Тошноте» начинается с фразы: «Со мной что-то случилось, сомнений больше нет. Эта штука (экзистенциальная Тошнота - прим. автора работы) выявилась как болезнь, а не так, как выявляется нечто бесспорное, очевидное» [4. с.11]. Отношение к Рокантену как к личности-экзистенциалисту на первых порах не отличается от аналогичного отношения к «Подпольному» человеку и к Артуру Мерсо. Единственное, что выделяет Рокантена, как «образцового» экзистенциалиста – это странность обстоятельств при проявлении его экзистенциальной Тошноты. В отличии от довольно обыденного рассказа жизни «Подпольного» человека и обыденного обстоятельства смерти матери Артура Мерсо, экзистенциализм Антуана Рокантена впервые проявляется, когда Рокантен испытывает чувство отвращения к камню, который собирается бросить в море по примеру увиденных им подростков [4, с.9]. Во многом это связано с уникальным представлением самого Сартра об экзистенциализме как таковом. В любом случае с первых страниц трех произведений отчетливо видны как общие черты, так и небольшие, но довольно существенные отличия описываемого авторами экзистенциализма.
Наиболее характерной чертой трех героев является их неспособность ассоциировать себя с чем-то нормальным: какой бы то ни было идеологией, общепринятой этикой или приемлемой системой поведения. Эта типичная для экзистенциалиста черта закономерно делает героев безразличными ко всему, что происходит внутри общества. Экзистенциалист осознает эту нормальность, но не относит себя к ней, оставаясь как бы сторонним наблюдателем. Из-за этого, на первый взгляд, экзистенциалист может показаться мрачной унылой личностью. В моменты взаимодействия с внешним по отношению к экзистенциалисту миром, с обществом герои всего лишь играют роль обывателей. Внешне они могут быть приветливы, добры, могут проявлять учтивость, поддерживать разговор, однако их внутренние переживания сводятся к конфликту собственной личности по отношению к существованию, к непониманию и зачастую внутреннему непринятию любых поведенческих норм, морали. Наиболее явно эти чувства прослеживаются у Антуана Рокантена. «Образцовый» экзистенциалист Сартра не избегает общества, не ненавидит его, но в то же время не пытается с ним сблизиться, не испытывает к нему особо теплых чувств. Рокантен находит смысл своего существования в потере этого самого смысла. В конце концов его экзистенциальное восприятие окружающего приводят его в ту самую позицию стороннего наблюдателя, все больше и больше отдаляя его от нормальности. Рокантен является «образцовым» экзистенциалистом, потому что он умеет наслаждаться своим положением, экзистенциализм временами становится источником его счастья. Приступы Тошноты сменяются приятными чувствами приключения, чувством приятного, однако в то же время Рокантен не стремится вписать свое счастливое чувство в установленный шаблон, это счастье порождено его экзистенциализмом и существует только для него. Подлинные причины, вызывающие это теплое чувство у Анутана Рокантена по-нормальному непонятны, это причины, вызывающие радость только у «образцового» экзистенциалиста, каким Рокантен и является. Например, чувство приятного приключения появляется у Рокантена в момент вечерней прогулке в Бувиле. Чувство неотвратимого существующего чего-то вместе с сверхреальным ощущением объектов приносит Рокантену счастливые чувства. Сам экзистенциалист так описывает свои ощущения: «это как Тошнота, только с обратным знаком, словом, у меня начинается приключение, и когда я спрашиваю себя, с чего я это взял, я понимаю, в чем дело: Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ СОБОЙ И ЧУВСТВУЮ, ЧТО Я ЗДЕСЬ; ЭТО Я прорезаю темноту, и счастлив, точно герой романа» [4, с.99]. Примечательно, что «приступы» приятных ощущений сменяются разочарованием, пока не приходят к «образцовой» экзистенциальной гармонии в момент окончательной потери всякого смысла существования. Такое положение герой Сартра называет свободой, в данном случае подразумевая абсолютную экзистенциальную свободу: «Я свободен: в моей жизни больше нет никакого смысла – все то, ради чего я пробовал жить, рухнуло, а ничего другого я придумать не могу» [4, с.279]. Существовать ради существования, как живой мертвец – это и есть «образцовый» экзистенциализм Сартра. В экзистенциализме Артура Мерсо прослеживаются те же мотивы. Хотя Мерсо в отличии от Рокантена более вовлечен в общественные отношения: у него есть постоянная работа, люди, которых он может назвать друзьями, достаточный круг знакомых, с которыми он контактирует на постоянной основе, однако внутренне Мерсо не различает дружеские отношения от приятельских или от положения знакомых, безразлично относится к недостойным в понимании нормального человека поступкам. Так, Мерсо безразлично относится к избиению девушки, а в момент утверждения «дружбы» с его соседом Раймоном, Мерсо безразлично думает про себя: «Мне все равно, друг так друг, а ему, видно, вправду этого хотелось» [3, с.35]. Экзистенциализм Мерсо проявляется в его фактическом отчуждении от общественных норм, Мерсо для является Посторонним для общества, точно также общество – это группа Посторонних для Мерсо. В этом экзистенциалист Камю похож на экзистенциалиста Сартра. Однако Артур Мерсо все же активен по отношению к существующему – он живет, находясь в обществе, взаимодействуя с ним, и в отличии от Рокантена ему Мерсо получает приятные ощущения от этого взаимодействия: от прогулок с «друзьями» по пляжу, от простой романтической привязанности. В то же время Мерсо умеет проявлять свои чувства, он подвержен аффекту, умеет злиться и выходить из себя в попытке доказать свой экзистенциализм, как нормальную позицию. Доказательством этому является сам факт преступления Мерсо, а также оживленная ссора со священником, где экзистенциалист Камю вышел из себя в попытке доказать священнику свою правоту [3, с.99]. Что касается «Подпольного» человека, то за мнимым безразличием к сущему, экзистенциалист Достоевского переживает остаточное с времен своей молодости презрение к обществу, определенную обиду за невозможность быть его частью. «Подпольный» человек жалок, он наблюдатель не по своей воле, а в бОльшей степени по воле обстоятельств. Он не силен характером, стихиен, и поэтому его взгляды каждый раз выдают в нем изгоя. Способность испытывать яркие эмоции роднит его с Артуром Мерсо. Он также подвержен состоянию аффекта, особенно в молодости, когда «подпольный» экзистенцианалист еще взаимодействует с обществом. Например, оскорбившись поведением Зверькова, он доходит до такого состояния аффективного беспамятства, до какого доходит г-н Мерсо, когда производит выстрел в араба [2, с.129-135]. С экзистенциалистом Сартра, «подпольного» человека роднит его поздняя рефлексия собственной жизни. Он осознает издержки своего положения. Пребывая в состоянии, похожем на «живого» мертвеца, экзистенциалист Достоевского признает, что «совершенно естественно хочет жить для того, чтобы удовлетворить всей своей способности жить» [2, с.71]. Тем не менее, «подпольный» человек становится таким исходя из череды неудачных взаимодействий со внешним миром, он приходит к этому не от хорошей жизни. Негативный социальный опыт также проявляется в философском диалоге-предисловии «подпольного» человека. Экзистенцианалист Достоевского пишет свой диалог, достраивая возможные ответы нормального человека на свои реплики. При этом явно ощущается подразумевающееся взаимное презрение экзистенциалиста и нормально мира по отношении друг к другу. Достоевский жалеет своего экзистенциалиста, он никогда не сделает «подпольного» «образцовым» экзистенциалистом. Такое состояние для Достоевского сродни смерти. Поэтому даже в части рефлексии «подпольного» человека на уже совершившиеся события своей молодости, он выглядит скорее невольником, осознающим ложь своего экзистенциализма, который он пытается приблизить к «образцовому», но что у него никак не выходит и никогда не получится. Экзистенцианалист Достоевского – это человек сломанный, неправильный. В то время как у Сартра и в меньшей степени у Камю, экзистенциалист находится в состоянии смирения по отношению к своему состоянию, подлинно выискивая в нем истинные плюсы и даже получая от этого удовольствие.
В любом случае, даже при наличии определенных схожих черт и особенностей, экзистенциалисты Сартра, Камю и Достоевского одинаково далеки друг друга по своей сути. И тем более герои Камю и Достоевского далеки от «образцового» ущербного экзистенциализма Сартра. Ключевую роль в их различии играет наличие и глубина человеческой нормальности в личности героев. Благодаря ней становится понятно, что тем дальше личность находится от «образцового» экзистенциализма, тем более она вовлечена в общественную структуру, в нормальные отношения.
Ущербность «образцового» экзистенциализма
Человечность неслучайно противопоставляется экзистенциалисту. Чем больше экзистенциалист подвержен простым человеческим порывам, иррациональности, чувствам и страстям, тем более он отдаляется от состояния «живого» мертвеца «образцового» экзистенциалиста. Человек по своей природе не может постоянно пребывать «живым» мертвецом, поэтому все три экзистенциалиста имеют привязанности, способные временно разрушить их экзистенциальное восприятие окружающего. Эти привязанности можно назвать моментами максимального соприкосновения экзистенциалиста и общества, максимальной вовлеченности героя в нормальность. Различие кроется в том, как экзистенциалист переживает эти моменты, что с ним происходит впоследствии. Моментом потенциального спасения «подпольного» человека Достоевского, его максимальная точка взаимодействия с нормальностью – это его ночь, проведенная с Лизой. «Подпольный» человек боролся с нормальностью, и его экзистенциализм победил. Но то был не обычный экзистенциализм, а экзистенциализм, навеянный глубокой печалью и неспособностью быть нормальным. Об этом свидетельствует хаотичность мыслей «подпольного», его противоречие самому себе и отчаянная попытка догнать Лизу после нанесенной ей обиды [2, с.179]. «Подпольный» — это жертва обстоятельств и своего дурного характера, он кичиться своим экзистенциализмом, но в глубине души испытывает от этого сильную боль. Он точно не «образцовый» экзистенциалист, и, наверное, в каком-то смысле и не экзистенциалист вовсе. В этом заключается его парадокс (Достоевский прямо называет героя «парадоксалистом»). Пример безымянного «подпольного» человека обличает модный образ нигилистов времени Достоевского, преподнося жалкую форму фиктивного экзистенциализма нестабильного сломанного человека. В то же время «подпольный» гораздо более человечен, чем «образцовый» экзистенциалист Сартра, ему можно сочувствовать и даже жалеть. «Подпольный» человек никогда бы не поладил с Антуаном Рокантеном, потому что несмотря ни на что, «подпольный» не мертвец, он чувствует свою жизнь и страдает из-за этого, хоть на первый взгляд и может показаться безразличным экзистенциалистом. Артур Мерсо, будучи, самым нормальным экзистенциалистом из тройки рассматриваемых героев, постоянно в той или иной мере взаимодействует с общественной нормальностью. Пиком его вписанности в общество и потери экзистенциальной идеи являются события, произошедшие на даче у Масона. Мерсо показывает себя вполне рядовым членом общества, относительно нормальным с точки зрения экзистенциализма. Он вполне по-дружески беседует с Раймоном и Мерсо, с готовностью заступается за Раймона перед арабами. Он испытывает простые чувства к Мари и даже соглашается жениться на ней. Кульминацией в судьбе экзистенциалиста Камю становиться его выстрел в араба на пляже. Подверженный аффекту, вспоминая жаркие условия со дня похорон своей матери, а также держа в голове предыдущую встречу с арабами и рану Раймона, Мерсо выстрелил в араба пять раз, при этом четыре выстрела он совершил, по всей видимости, в уже мертвое тело [3, с.52]. Своим поступком Мерсо навсегда вычеркнул себя из «образцовости» в экзистенциализме. Он перестал быть наблюдателем. Антуан Рокантен никогда бы не смог пойти на такое. Мерсо проявил волю, совершил действие, сделал выбор, он «разрушил равновесие дня» [3, с.52] – и в этот момент, пусть и ненадолго, но перестал быть экзистенциалистом. Да, в итоге общество осуждает Мерсо именно за его экзистенциальные мотивы, а не за преступления. Он не соотноситься с представлениями о полностью нормальном человеке, поэтому и является посторонним для присяжных и судьи в суде. Однако Артур Мерсо далек от «образцового» Антуана Рокантена. Он чувствует и действует, ни в коей мере не является «живым» мертвецом. В определенном смысле экзистенциалистом Мерсо делает общество, неспособное принять его таким какой он есть, а не сам Мерсо. Это абсурд. На самом деле, Артур Мерсо — это максимально нормальный экзистенциалист, насколько экзистенциалист вообще может быть нормальным. В этом кроется определенное отношение Камю к экзистенциализму, который никогда не называл себя таковым (как уже писалось ранее). У Сартра, Антуан Рокантен наиболее приближается к нормальности в момент финальной встречи со своей возлюбленной Анни. Она бросает Рокантена и уезжает с другим мужчиной [4, с.277-279], после чего тридцатилетний Антуан Рокантен впадает в «образцовый» экзистенциализм бесцельного существования «живого» мертвеца. Проблема Рокантена заключается в том, что в отличии от Мерсо и «подпольного» человека, у героя Сартра нет абсолютно никаких предпосылок становится экзистенциальным изгоем. Он далеко не жертва обстоятельств, он сам выбирает свой «образцовый» экзистенциализм. Антуану Рокантену не надо работать, он живет в хорошем достатке на доход от ренты, имеет средства обедать в кафе и ресторанах, жить долгое время в отелях, отправляться в путешествия. Он довольно молод, при должном усилии он еще может добиться успехов в самых разных сферах человеческой деятельности, он даже может найти себе новую любовь, если бы причина его экзистенциализма заключалась только в этом (в разочаровании от потери возлюбленной). Рокантен находится в гораздо более лучших условиях чем Мерсо и «подпольный», нет таких объективных причин, которые могли бы заставить героя Сартра встать на путь «живого» мертвеца. «Образцовый» экзистенциализм – это жалкая попытка оправдать собственную лень, отсутствие какой-либо деятельности. В каком-то смысле «образцовость» не может возникнуть в иных условиях – она должна была быть придумана именно сытым, относительно богатым не нуждающимся мыслителем. В этом плане Антуан Рокантен похож на самого Сартра.
Заключение
Экзистенциальные мотивы героев тесно связаны с восприятием экзистенциализма самими Достоевским, Сартром и Камю. Для Достоевского экзистенциализм – это беда, пожирающая личность, и обязательно в конечном итоге делающая ее несчастной. Эта беда появляется как результат травмы или пережитого неудачного опыта – только такие люди становятся «подпольными». У Камю экзистенциализм – это надуманный конструкт, своего рода ярлык, который общество вешает на ненормального для него человека. При этом важно, что такой экзистенциалист остается человеком, который вполне нормально взаимодействует с обществом. В этом смысле экзистенциалисты Достоевского и Камю в определенной степени являются заложниками обстоятельств. «Образцовый» экзистенциализм Сартра – это выбор, и в первую очередь это выбор быть безучастным, бездеятельным. Это антисоциальный выбор, выбор, рожденный в условиях достатка, спокойствия и лени. «Живой» мертвец в строгом смысле не является человеком в полном понимании этого слова. Это отличает Сартра от Камю и Достоевского, это же не дает последним назвать себя экзистенциалистами. «Образцовый» экзистенциализм невозможен в других условиях, «подпольный» и Мерсо таковыми, разумеется, не являются. Таким образом, если оценивать экзистенциалистом трех авторов, то явно посочувствовать можно лишь Мерсо и «подпольному», экзистенциализм Рокантена же никак не оправдан, он элитарен и в то же время губителен. Наверное, это и есть его единственный плюс.
Библиография
1. Сумерки богов. — М.: «Политиздат», 1989. С. 319–344
2. Достоевский Ф. Записки из подполья: повесть/ Федор Достоевский. – СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2020. – 256с. – (Азбука-классика)
3. Камю, Альбер. Посторонний. Миф о Сизифе. Калигула. Падение: [сборник: пер. с фр.] / Альбер Камю. – Москва: Издательство АСТ, 2019. – 413, [3] c. – (Зарубежная классика)
4. Сартр, Жан Поль. Тошнота: [роман] / Жан Поль Сартр; [пер. с фр. Ю.Я. Яхиной]. – Москва : Издательство АСТ, 2021. – 317, [3] c. – (Эксклюзивная классика)
Читая классические произведения русской литературы XIX века, мы не всегда или не сразу обращаем внимание на детали, которые, как нам кажется на первый взгляд, являются второстепенными. Например, во что одет главный герой, какое блюдо он заказал в ресторане, какую афишу увидел, когда проходил мимо театра и т.п. Однако такие детали важны. Если мы остановимся и всмотримся в них внимательнее, то получим информацию о вкусах эпохи, об интересах самого автора, его эстетических взглядах.
В конце концов, вкусы и предпочтения литературных героев формировались под влиянием интересов самих авторов – завсегдатаев модных ресторанов, собирателей фольклора, знатоков оперы и любителей балета.
Федор Достоевский был большим поклонником оперы и балета. В повести «Белые ночи» он упоминает балетную сцену из оперы Мейербера «Роберт-дьявол», а эпизод, где Мечтатель убеждает Настеньку написать письмо возлюбленному, перекликается со сценой из оперы Россини «Севильский цирюльник» — персонажи Достоевского распевают:
— Но письмо, письмо! Ведь прежде нужно письмо написать! Так разве послезавтра все это будет.
— Письмо... — отвечала Настенька, немного смешавшись, — письмо... но...
<...>
— R, o — Ro, s, i — si, n, a — na, — начал я.
— Rosina! — запели мы оба.
В 1840-е годы партию Розины пела знаменитая Полина Виардо. По отзывам современников, особенно искрометной в ее исполнении была как раз сцена с запиской.
В сороковые годы появляется роман Достоевского «Неточка Незванова». Это произведение свидетельствует о том, какое воздействие на писателя оказали встречи с музыкантами, посещение театров и концертных залов.
Любовь Федоровна, дочь писателя, рассказывала о музыкальной атмосфере, которая в ту пору окружала Достоевского:
«... В Петербурге 40-х годов самыми интересными были салоны, в которые допускались только поэты, художники и знаменитые музыканты. Таков был салон князя Одоевского... графа Соллогуба... графов Виельгорских. Все эти господа добивались знакомства с Достоевским, приглашали его к себе и сердечно принимали. Отец мой особенно хорошо чувствовал себя у Виельгорских, в чьем доме звучала превосходная музыка. Достоевский горячо любил музыку.
Граф Виельгорский, будучи страстным меломаном, покровительствовал музыкантам и умел отыскивать их в самых темных уголках столицы. Возможно, что удивительный тип нищего, пьяного, самолюбивого, завистливого скрипача, которого граф Виельгорский мог отыскать на чердаке, выступавшего на одном из его музыкальных вечеров, произвел впечатление на моего отца, и его роман «Неточка Незванова» связан с графом Виельгорским».
Роман «Неточка Незванова» - это роман о судьбе музыканта Ефимова, который загубил себя, загубил свой талант, загубил свою семью. История его проста и чем-то напоминает историю Чарткова из повести Гоголя «Портрет».
Ефимов был вольнонаемным музыкантом, играл на кларнете в крепостном оркестре. Он подружился с итальянцем, капельмейстером, который, по слухам, водил дружбу с дьяволом. Этот-то итальянец и выучил играть Ефимова на скрипке.
После шестилетних мытарств попадает Ефимов в Петербург. Он стремится разгадать тайну исполнительского искусства, потому что только так можно доказать собственное превосходство над другими. Но бесплодные поиски приводят к опустошению души к зависти и ненависти к действительно талантливым исполнителям.
Обратимся к наиболее ярким музыкальным эпизодам романа.
Дважды в романе звучит одна и та же музыка, одна и та же музыкальная пьеса. Но музыка звучит по-разному.
Сначала мы слышим пьесу в исполнении Ефимова, он возвращается с концерта гениального скрипача и пытается воспроизвести на своей скрипке услышанное. Ефимов потрясен, раздавлен, жалок.
Темная каморка, одинокая свеча... Ефимов играет на скрипке. Одна лишь напуганная девочка слушает его.
«Музыка началась, но это была не музыка... Это были не звуки скрипки, а как будто чей-то ужасный голос загремел в первый раз в нашем темном жилище... Я твердо уверена, что слышала стоны, крик человеческий, плач; целое отчаяние выливалось в этих звуках, и наконец, когда загремел ужасный финальный аккорд, в котором было все, что, есть ужасного в плаче, мучительного в муках, тоскливого в безнадежной тоске, все это как будто соединилось разом...»
Музыкальные образы помогают нам понять, что чувствует несчастный.
Жизнь его загублена, и сам он давно мертвец.
Через некоторое время та же самая Неточка слышит эту же пьесу в исполнении гениального скрипача.
В описании музыки, несомненно, сказались впечатления Достоевского от выступлений Уле Булля и Генриха Эрнста.
И у Ефимова, и у прославленного скрипача музыка говорит не о радости, а о страдании, потому что, по Достоевскому, музыка - чаще всего голос замученной души, звуковое выражение дисгармонии мира. Ефимов мог рассказать только о трагедии собственной жизни, а достигший вершин искусства скрипач - о страданиях человечества. Именно это и услышала Неточка. Музыка - основа «Неточки Незвановой». Это атмосфера, в которой живут герои, она как бы определяет их судьбы.
Это голос человеческой души, выражение затаенных мыслей и чувств. Музыка в романе выступает как искусство романтическое и таинственное, как предчувствие и ожидание несбыточного счастья. Это чисто романтическое представление о музыке характерно для творчества Достоевского 40-х годов.
Одним из самых значительных событий музыкальной жизни России были выступления Листа. Он исполнял произведения Баха, Бетховена, Шопена, Шуберта.
8 апреля 1842 года на одном из таких концертов присутствовали Достоевский, Серов и Стасов. Стасов написал о неизгладимом впечатлении, которое на него и Серова произвел первый концерт Листа:
«Мы клялись один другому, что этот день... отныне и навеки будет нам священен и до самой гробовой доски мы не забудем ни одной его черточки. Ничего подобного мы еще не слыхивали на своём веку...».
Оказавшись на каторге в Сибири, Достоевский записывал фольклор заключенных. Многое из этого вошло в «Записки из мертвого дома». Рассказывая в «Записках», как тюремный оркестр исполнял народную Камаринскую, Достоевский восклицал: «Право, было бы хорошо, если б Глинка хоть случайно услыхал ее у нас в остроге». Писатель и композитор были лично знакомы, а «Руслан и Людмила» Глинки была любимой оперой Достоевского.
С начала 60-х годов писатель был окружен музыкальной атмосферой. Он сблизился с Серовым, был посетителем его музыкальных вечеров. Сам выступал на литературно-музыкальных вечерах вместе с Рубинштейном.
Музыка звучала и в доме писателя. Его жена, Анна Григорьевна, была пианисткой. А его племянница Мария Александровна Иванова окончила консерваторию по классу Рубинштейна.
Фон-Фохт писал в воспоминаниях о музыкальной атмосфере в доме Ивановых:
«Федор Михайлович очень любил музыку, он почти всегда что-нибудь про себя напевал, и это лучше всего обозначало хорошее настроение его духа. Музицирование в доме Ивановых оставило след в творчестве Достоевского. С ним связан один из эпизодов «Преступления и наказания».
Фохт рассказывал о том, что однажды в присутствии Достоевского он сыграл немецкий романс на стихи Гейне. Романс этот очень понравился Федору Михайловичу, и он полюбопытствовал, где Фохт его слышал. Фохт рассказал, что слышал, как его играли шарманщики в Москве. Слова этого романса произносит умирающая Катерина Ивановна Мармеладова. В 60-е годы появляется роман «Преступление и наказание».
Музыкальные» эпизоды достигают трагической кульминации именно в сцене, когда безумная Катерина Ивановна грозит невидимым врагам, что она выйдет на улицу с шарманкой. Измученная женщина выводит на улицу детей. В помутившемся сознании Екатерины Ивановны пение и пляска детей должны были одновременно выражать протест против жестокости и оскорблений, служить доказательством того, что и они принадлежат к «благородному семейству».
В бреду умирающая Катерина Ивановна пытается припомнить мелодии и слова любимых романсов.
О музыке, звучащей в «Преступлении и наказании», можно сказать словами Неточки Незвановой: «... Это музыка, которая была не музыкой». Сиплые и визгливые уличные голоса, отчаянные крики пьяного хора, балалайка и гармошка». Ни разу, вплоть до эпилога, не раздаются звуки народной песни. Ей нет места в мрачном и страшном городе. Вольная народная песня возникает только в эпилоге. На смену жестокому и мрачному городу приходит неоглядный простор степей, и вместе с ним рождаются другие звуки, становящиеся символом возрождения Раскольникова.
Также интересен следующий факт, уже не связанный с романом «Преступление и наказание». В XIX веке петербуржцы часто отдыхали в Павловске, где проводились летние концерты для отдыхающих. В 1856–1866 годах бессменным дирижером павловских концертов был Иоганн Штраус. В повести «Дядюшкин сон» Достоевский упоминает «упоительные звуки Штрауса»:
Вообразите же, что вы встречаетесь с ней потом, чрез несколько времени, в высшем обществе… Она танцует. Около вас льются упоительные звуки Штрауса, сыплется остроумие высшего общества, — а вы один, бледный и убитый вашею страстию!